Отец иногда называет меня так. Совсем не помню первое явление этого домашнего прозвища. Кажется, будто было со мной всегда. И я ненавижу его. Особенно если оно произносится спокойно, почти буднично. Ненавижу настолько, что каждый раз, когда слышу, внутри мгновенно сжимаются железные зубья ржавого капкана, перекусывая оголённые нервы. Морожусь, словно меня внезапно застали голым посреди улицы. Вроде бы всего одно слово, а звучит так, будто вынесли приговор.
Ю* взял меня тёпленьким, пока я был растерян от недавнего замыкания и плохо соображал, куда поедем, какой план мероприятий, кроме необходимости появиться в привычных белых застенках для внесения чёртовых параметров в чёртовы таблицы. Он неоднократно безуспешно пытался вытащить мой организм на просмотр события. Оборона пала внезапно. Я не успел моргнуть — обнаружил, что брожу среди лесных шедевров, в атмосфере пыльно-зелёного фона и приглушённого света. Больше не зевай, дурачок! Больше не зевай…
Сегодняшнее утро началось с безымянной тревоги — с бесформенной, вязкой гадины, распускающей свои щупальца и медленно отравляющей дрожащее нутро. Проснулся уже уставшим. Дышалось тяжело, будто воздух стал густым. Казалось, ещё немного — и что-то непременно случится, хотя происходить было решительно нечему.
«Тонкие материи». Мне думается, что жалость пахнет так же, как больничные простыни после бессонной ночи. Чистотой, в которой поселилось что-то унизительное. Жалость касается деликатно, почти ласково, но после её прикосновений становится так мучительно гадко, что хочется долго отмывать собственную душу.
Разговоры с отцом похожи на молитвы, возвращающиеся неуслышанными из глухой чёрной пустоты. Я стоял напротив, а его взгляд проходил сквозь меня, словно колкий зимний ветер — сквозь голые ветви опалённого морозом дерева. Странно чувствовать себя призраком в отчем доме. Мне постоянно кажется, что он замечает мебель чаще, чем меня.