Отец иногда называет меня так. Совсем не помню первое явление этого домашнего прозвища. Кажется, будто было со мной всегда. И я ненавижу его. Особенно если оно произносится спокойно, почти буднично. Ненавижу настолько, что каждый раз, когда слышу, внутри мгновенно сжимаются железные зубья ржавого капкана, перекусывая оголённые нервы. Морожусь, словно меня внезапно застали голым посреди улицы. Вроде бы всего одно слово, а звучит так, будто вынесли приговор.
Тяжело думается. Поднял архивы. Перебираю фотографии и не все ситуации, при которых это безобразие было снято, вспоминаются отчётливо. Некоторые кадры — мимоходом. Другие вовсе не могу понять, как получились. Миллионный каталог моего собственного зацифрованного, как хранилище памяти на внешнем носителе. Физическое доказательство того, что была совершена какая-то деятельность. Вот — цветочки, вот — утро или вечер, окружение, предметы, блики, тени, даже люди. И ещё целая тьма того, что снимала Н* для своей «отчётности». Капризы в разных позах и обстоятельствах.
Разговоры с отцом похожи на молитвы, возвращающиеся неуслышанными из глухой чёрной пустоты. Я стоял напротив, а его взгляд проходил сквозь меня, словно колкий зимний ветер — сквозь голые ветви опалённого морозом дерева. Странно чувствовать себя призраком в отчем доме. Мне постоянно кажется, что он замечает мебель чаще, чем меня.
Вчера наблюдал за небом до самого момента, когда призвали готовиться ко сну. После полудня было ещё светло. День отчаянно держался за края облаков бледным золотом, но стремительно сдавал позиции. Вечер медленно растворился в холодном воздухе, как чернила, упавшие в прозрачную воду. Над садом неуклонно поднималась сумрачная синева. Она росла незаметно, подобно мысли, которая сначала кажется случайной, а потом заполняет собой весь разум. Небо быстро стало тяжёлым и чёрным, как печаль, которую слишком долго носили в молчании. Мир ожидал прикосновения невидимой руки.